На исследования, столь тесно сопряженные с военными и внешнеполитическими аспектами экономической истории, естественно, воздействуют процессы, происходящие в идеологии, в чем имели возможность убедиться историки с опытом пережитых «оттепелей» и попятных сползаний. Знаменательные сдвиги были отмечены участниками конференции, проведенной в 1994 г. Ассоциацией историков Первой мировой войны. Выступая на конференции, В.И. Миллер наряду с «характерным для последних лет восхвалением Романовых и их ближайшего окружения» указал также на «стремление части политиков и публицистов “разделаться” с идеей интернационализма» и возрождение национализма в его шовинистическом варианте. Есть «немало тех, кому будет неприятна правда о той далекой… войне», сказал Миллер, и «уповать на “благоприятную” для исследователей историографическую ситуацию… не следует»{25}.

З.П. Яхимович тоже обратила внимание на создавшиеся «условия крутой ломки методологических и ценностных ориентиров» и при этом — на стремление историков без «серьезной научной разработки» проблем заполучить откуда-нибудь готовым новый «эталон научной объективности и беспристрастности». Поспешно избавляясь от своих вчерашних воззрений, они проникаются иными идеологическими установками и примеряют к ним «соображения об объективных либо ложно понятых государственных и национальных интересах». Исследователи, способные критически оценивать источники, не заблуждались относительно того, что «понятие национальных интересов, широко использованное для оправдания войны правящими кругами», получало разное истолкование и внутри господствующих классов, и в массах населения, но не имело объективного содержания; правители государств, втянувшие свои страны в мировой конфликт, не понимали, что делают, имели ложные представления о преследуемых целях и о том, чего это может стоить{26}.

Приведенные наблюдения, как показало дальнейшее, отражали реалистическое понимание перемен. Сущность сдвига определил в посмертно изданной книге Шацилло. Многие авторы, писал он, «вольно или невольно считавшие себя последовательными марксистами… превращались в заурядных великодержавников, апологетов милитаризма», отстаивая задним числом претензии властителей империи на «место в “европейском концерте”» — претензии, несоразмерные военно-экономическим возможностям страны, при губительных для ее развития последствиях. Ввязываясь в войну, режим Николая II ставил перед собой невыполнимые задачи, противоречившие «нуждам и состоянию России». В своем анализе военно-экономической политики Шацилло проводил различие между «общегосударственными» интересами с точки зрения «правящей бюрократической клики» и насущными интересами большинства народа{27}.

В конечном счете после недолгой второй «оттепели» вновь наступила реакция. Пропаганда великодержавности потребовала от историографии переключиться с обоснования закономерности революции путем рассмотрения ее «социально-экономических предпосылок» — на противоположную задачу: показать, какую процветающую империю погубила беспочвенная злодейская революция. Такого рода вывернутая наизнанку конъюнктура породила истолкование событий 1914–1917 гг. под характерным политологически-полицейским углом зрения — андропологический, так сказать, подход{28}: революция есть «организованный активной частью контрэлиты с использованием мобилизации масс антиконституционный переворот», пишет Вяч. Никонов; все это «творят… не массы, а люди с именем и фамилией»{29}. И адресами. Для полицейского ума наиболее привычно убеждение, что беспорядков просто так не бывает, должен быть «элитарный зачинщик», побуждающий массы к революционным действиям{30}.

Ввод новых установок сопровождался театральным осуждением прежней идеологии за недостаточное человеколюбие, поскольку она отвергала «абстрактный гуманизм». В итоге же на смену классовому и интернационалистскому (хотя бы формально) подходу пришло в качестве официального государственническое понимание «национальных интересов»{31}. Человеколюбия от этого не прибавилось, потому что и теперь требовалось осуждать вовсе не насилие как таковое, само по себе, а лишь именно идеологию революционной гражданской («братоубийственной») войны[5]. Зато всякий «абстрактный гуманизм» в отношении «неприятеля» столетней давности благополучно изжит, Первая мировая война — уже не империалистическая, а «Великая» война за «национальные интересы».

Получившая ныне законченный вид схема включает отрицание «нужды и бедствий трудящихся масс»{32},[6] вместе со всеми «объективными предпосылками» крушения царизма. Другая ее неотъемлемая часть — пропаганда бурного роста и имперского могущества. В этой связи данные, касающиеся экономической области, особенно военной промышленности, получают повышенную значимость как убедительный итоговый показатель. Такая схема предписывает утверждения о необыкновенных достижениях к 1914 г. в общеэкономическом развитии, а к 1917г. — ив снабжении вооруженных сил, о таких успехах, что «казалось, война почти выиграна» и близится дележ добычи («плодов победы»). Никонову эта «безусловная возможность» «ясно сейчас видна из нашего, исторического далека». «Шесть, максимум десять месяцев терпения, — высчитывает Б.Н. Миронов, — и Россия оказалась бы в числе стран-победительниц, а победа в войне предотвратила бы революцию и Гражданскую войну». Февральская революция произошла «в стоявшей на пороге победы Российской империи»{33}.[7] Перешагнуть порог помешали происки то ли масонской, то ли еврейской, то ли просто купленной («проплаченной» у одних авторов немцами, а у других одновременно и англичанами) агентуры, прикрывавшейся либеральной оппозицией и революционерами. С этим иногда удается соединить подозрение, что и само участие России в несчастной для нее войне, противоречившее ее «национальным интересам», было навязано правителям империи той же всемирной «закулисой»[8].

По оценке А.В. Колчака, высказанной 25 апреля 1917 г., «свергнутый государственный строй привел нашу армию морально и материально в состояние крайне тяжелое, близкое к безвыходному». В противоположность этой оценке{34}, дело представлено теперь так, что к 1917 г. кризис военного снабжения удалось преодолеть. По утверждению Миронова, «в 1916 г. снабжение армии… наладилось, в частности снарядный голод [был] удовлетворен… В дальнейшем войска не ощущали недостатка в вооружении». «1917 год Россия встретила на вершине военного могущества… Военно-промышленный комплекс работал на полную силу», — пишет В.Н. Виноградов. Положение в артиллерии «стало действительно неплохим. Кризис со снарядами преодолен». По заключению Ю.С. Пивоварова (и Н. Стоуна), кризиса и вообще не было: «На фронте ничего выходящего за рамки войны не произошло. И дело шло к победе… Разумеется, имелась масса проблем, все они требовали решения. Но ничего, ничего фатального, предопределенного не было и в помине. Однако грохнуло»{35}. К 1917 г. экономика в целом «демонстрировала многие признаки подъема», добавляет Никонов. «Голод и экономический коллапс наступят годом позже как результат деятельности постреволюционных правительств». Тогда же «стало физически не хватать» угля и металла. Не в военной разрухе корень «революционной смуты 1917 г.», полагал также Э.М. Щагин, — сама разруха, наоборот, являлась последствием «торжества деструктивного анархического начала», Февральского злокозненного подрыва той власти, что обеспечивала «нормальное функционирование» всех сфер жизни общества{36}. В представлении Никонова, якобы «заканчивалась постройка» четырех дредноутов для Балтийского флота и промышленность к кампании 1917 г. обеспечила русский фронт изобилием орудий и снарядов, а сверх того «реализовывалась программа строительства предприятий». Автор указывает на знаменитую программу Главного артиллерийского управления, находившуюся к 1917 г. в начальной стадии выполнения.